Зайдя за крайнее гумно, Лиза нагнулась, точно бы уронив что-то, и осторожно оглянулась вдоль улицы. Уже смеркалось; как следует ничего нельзя было рассмотреть, но сердце ее ёкнуло: на один миг ей померещилось, что Тамара тоже вглядывается ей вслед по снежной деревенской дороге. Было такое или нет?

Идя полем до лесной опушки, она передумала и так и этак. Если Мироновы арестованы, Тамарка может об этом знать. Немецкий баян?! Она, очевидно, бежит куда-то на солдатскую танцульку. Что ж скрывать-то? Есть и такие девушки!.. Тогда, очень просто, если она узнала Лизу, она сообщит об этом старосте. За ней могут пойти...

Лиза прошла с утра уже сорок с лишним километров. Ноги ее гудели, больную спину тяжело ломило. Она знала: стоит ей сесть или прилечь, бороться со сном она не сможет. Но привести за собой немцев к леснику Анкудинову, на второй свой запасный ночлег, она не имела права. Соваться к нему без предварительного выяснения, без разведки — тоже.

Вот почему, зайдя примерно на километр вглубь леса, она остановилась, подумала и затем, решительно свернув с дороги, побрела вправо вдоль канавы. Там, метрах в трехстах от проселка, — она это знала, — стояли стога.

Год назад Лиза Мигай, школьница, вздрогнула бы при одной мысли о таком стоге сена, высящемся в ночном пустом лесу. Теперь партизанке Лизавете Мигай этот стог представлялся самым лучшим местом отдыха, самым спокойным ночлегом на такой, как сегодня, «худой конец»:

Она умело вырыла с заветренной стороны глубокую пещерку в сенной горе, забралась в нее, радуясь теплу и душистой травяной мягкости. Тотчас же в сене запищали и зашуршали мышата, привлеченные ее теплом. Но Лиза, в отличие от Марфы Хрусталевой, никогда не боялась никаких зверюшек: «Бедные, — засмеялась она, сворачиваясь комочком на сухой подстилке, — ну, идите сюда лапы греть!»

Тотчас же перед ее глазами обозначилось во мраке открытое лицо, смешная, неправдоподобная борода Вариводы. Когда всё кончится благополучно, они поедут к нему под Черкассы. И там они будут жить. Долго-долго! «Степочка! Радость моя ненаглядная! Милый!..»

...Она не сразу поняла, как это могло случиться, что грубые чужие руки вдруг вытащили ее из сенной норы совершенно как зазимовавшего в стогу мышонка. Но потом она увидела собаку; большую немецкую овчарку с умной мордой и острыми ушами. Вот кто ее открыл!

Собака виляла хвостом совсем беззлобно и смотрела на нее удовлетворенными глазами: «Видишь, брат, как я тебя ловко нашла!» — казалось, говорила она. Эх ты, собака! Глупая ты, глупая! И ни в чем-то ты не виновата!

Впрочем, надо сказать, Лиза Мигай нимало не смутилась и не пришла в отчаяние. С собой у нее не было никаких документов, ни единой бумажки, кроме затертого сального паспорта на имя Катерины Разумовой, жительницы города Колпино, двадцати одного года от роду. У нее была еще торба, набитая сухарями и корками хлеба. Значит, она, Катерина Разумова, была нищей, кормящейся подаяниями в окрестности Луги. Мироновы? Да, что ж, она ходила и к ним... «Они хорошо подавали. Каждый кормится, чем может, господин офицер! Разве у вас дома в Германии нет горбатых нищих?»

Ответить она найдет что! Обойдется!

Шестого апреля по партизанской тайной почте до Вариводы дошло страшное для него известие: по доносу Тамары Матюшевой в ночь на первое апреля была арестована вся Мироновская семья, а еще через два дня, в стогу сена, в лесу, схвачена горбатая нищенка, назвавшаяся Катериной Разумовой из Колпина.

Пленницу отвезли в Лугу. Она сидит в комендантской тюрьме.

Варивода помертвел.

« 12 июня. Перекюля — Дудергоф. № 72.

Мушилайн, радость моя! Только что ко мне забежал ординарец нашего Гагенбека. Полковник — на седьмом небе. Его произвели в генерал-майоры и назначили в армию Роммеля; туда к Эль-Аламейне, на юг.

Год назад Африка расценивалась у нас, как место ссылки; теперь он ходит именинником! Это — не удивительно: во-первых, все мы до костей промерзли под здешним «гиперборейским небом»; мы просто не верим, что и тут рано или поздно может наступить весна.

Во-вторых, великая разница, — воевать с англичанами или с этими неистовыми русскими! Скажу тебе откровенно, здесь впервые мы узнаем, что значит слово «война», если его произносить всерьез.

Англичане воюют по-европейски. Попав в окружение, они слагают оружие. Если у них не хватает сил оборонять тот или иной пункт, они его сдают. Когда девять британцев встречаются с десятью немцами, они, предварительно проверив, на самом ли деле немцев десять, по-джентльменски выкидывают вверх носовой платок.

У этих же сумасшедших славян самое понятие «сдачи в плен» равноценно, очевидно, гражданской смерти. С их точки зрения, сдаться — неизгладимый стыд, даже если ты один, а противников сотня. Подавляющая численность не извиняет тебя в их глазах, ибо у тебя всегда есть «выход».

Это, конечно, справедливо, если под «выходом» подразумевать, как они это делают, смерть. Но, согласись, — это же варварский выход.

Наши летчики в непрерывной панике: они под постоянной угрозой тарана. Когда вражеский истребитель (а самолеты у них — прекрасные) видит, что ты ускользаешь от него, он устремляет свою машину прямо вперед и с яростной энергией врезается в твой самолет, разрушая его силой удара. Девятого числа так погибли два отличных пилота с соседнего аэродрома: русский «берсеркэр» [58] именно этим страшным способом превратил в щепки их «юнкере» над Ладожским озером. Конечно, при этом погиб и он сам; но русские с этим не считаются. Никто из наших не застрахован от их безумия. Наше счастье, что, повидимому, машин у них всё-таки недостаточно.

И танкисты, содрогаясь, рассказывают о большевистских солдатах; они, случается, во время наших танковых атак кидаются со связками гранат в руках под скрежещущие гусеницы тяжелых машин, превращая себя в живые торпеды. Вместе с ними летят на воздух и наши экипажи! Известны случаи, когда отлично развивавшиеся танковые атаки срывались: водители соседних танков поворачивали обратно, потому что чудовищность этого самопожертвования леденила кровь в их жилах. С таким противником возможно всё!

Согласись, что это уже не война, а какое-то исступление! На днях за городом Гатчино при проезде через одну из деревень была вдребезги разбита легковая машина. Погибли шесть штаб-офицеров, конвойный и шофер. Под колеса метнул ручную гранату двенадцатилетний ребенок; кажется мальчик.

А Ленинград? Он попрежнему темнеет на нашем горизонте, — и только! По нашим сводкам, он всё так же окружен нами, сдавлен железной петлей, умирает голодной смертью. Но ни малейшего намека на колебание, на упадок духа, на склонность сдаться победителям! Хуже того: по ладожскому льду русские умудрились проложить автостраду, и эта импровизированная артерия, говорят, решила вопрос снабжения блокированного города. Она связала осажденных со страной, с землей-матерью, как выражается Трейфельд. Я не знаю, что думать об этом. Я растерян, Мушилайн!

Вот что тебе надо знать. Гагенбек, согласившийся завезти это письмо тебе лично, расскажет подробности: он очень мил, Гагенбек! Можешь быть с ним откровенной.

В первых числах апреля (нет, — в последних марта!) мы по радио дали согласие на возвращение к нам из Ленинградского котла через фронт некоего полковника разведки Шлиссера, просидевшего там с августа месяца и по сей день. Я писал тебе осенью о его отправке! Как, однако, не похоже на нынешнее было наше тогдашнее настроение...

Было условлено, что Шлиссер может вывести с собой, вырвав из рук Чека (сейчас, впрочем, это учреждение называется уже как-то иначе), еще одного человека — русскую кинозвезду, женщину с примесью немецкой крови в жилах. Она, по его донесениям и по другим данным оказала нам чрезвычайные услуги и заслуживает поэтому, чтобы ее спасли. Продолжать же ленинградское сидение стало для этих людей бессмысленным: русская контрразведка работает, невзирая ни на что, очень упорно. Организация, с величайшими затруднениями созданная там Шлиссером, собственно говоря, разгромлена. Он сам жил последние недели под угрозой ежеминутного ареста.

Мы ждали их прибытия не без вполне понятного волнения: свидетельство очевидца (да еще такого авторитетного, как Шлиссер-Атилла, один из самых опытных резидентов) должно было прояснить в наших головах путаницу представлений о жизни осажденного города.

Вообрази же себе наши чувства, когда неожиданно стало известным: из-за фронта явилась только женщина. Одна!

Шлиссер — человек риска. Он избрал для перехода линии смерти самый трудный вариант — ледяные поля Ладожского озера; того именно озера, по которому проложена русскими их ледяная дорога. Дорога, конечно, охраняется; но в бесконечной ледяной пустыне всё же легче проскочить через фронт, чем даже в самом глухом лесу.

Замысел был смел, но удачен. Под чужими фамилиями этим двум отчаянным удалось выехать на лед на русской грузовой машине, в момент, когда над озером шел воздушный бой и началась тревога. Смеркалось; с юга наползал туман.

Они убили по пути шофера и ушли на лыжах. Прикрываясь мглой и наступившей темнотой, они благополучно достигли линии русского сторожевого охранения; но тут им не повезло.

Фрау Милица (так зовут артистку; красивое имя, правда?) полагает, что русские посты никак не могли углядеть их во мраке; однако они, видимо, почуяли какое-то движение на льду, в тумане и в начавшемся легком снегопаде. Наугад, вслепую, была открыта пулеметная стрельба; выпустив несколько очередей, русские успокоились.

Тот, кто стреляет наобум, часто попадает чересчур метко; шесть пуль пронизали Гейнриха Шлиссера. Он не успел сказать ни одного слова.

Если бы противнику вздумалось пострелять еще, фрау Милица, возможно, также не имела бы удовольствия познакомиться с нами. Но большевики замолчали.

Тогда — какая нужна воля, чтобы выполнить это, Муши?! — тогда она сняла ощупью с тела убитого нужные бумаги и компас и стала ползком пробираться на юг.

Утро захватило ее далеко и от той и от другой стороны, но день был слишком ясным. Она, не решаясь встать на ноги, пролежала на снегу до вечера. Конечно, надо родиться и вырасти в такой стране, чтобы не погибнуть при этом!

Следующая ночь привела ее к нашему берегу; тут она, естественно, рисковала получить такую же пулю в грудь, как ее товарищ, только с немецкой стороны. Чистая случайность, что наш патруль заметил ее на расстоянии, слишком далеком, чтобы стрелять без предупреждения, и достаточно близком, чтобы расслышать ее немецкие фразы!

Ее подобрали еле живую от утомления и холода и доставили на твердую землю. Так она достигла намеченной цели.

Ты легко поймешь, что, получив первые известия об этой одиссее, мы нетерпеливо ждали прибытия ее героини. Почему именно мы, штаб тридцатой? Да по той простой причине, что именно через нас в сентябре ушел в Ленинград ее шеф и патрон, бедняга Этцель. После нас ей предназначен далекий и почетный путь. Я тоже ждал ее. Но, признаюсь, я рисовал себе могучего сложения существо, с геркулесовской мускулатурой, спортсменку, полумужчину, полуженщину... Тебе известно, большую ли симпатию во мне вызывает такой тип.

Вообрази себе наше изумление, когда мы оказались лицом к лицу с подлинной светской дамой, хрупкой, миловидной, обладающей крайне подвижным личиком и очень, — до неприятного! — выразительными красивыми руками; она умна, прекрасно, по-европейски, образована; свободно владеет тремя языками. Представь ты ее мне в качестве своей лучшей подруги, я бы был не только не шокирован, но, скорее, польщен. Речь ее сдержана и полна достоинства; немецкий язык — чуть старомоден, но безукоризнен. Никакой тени вульгарности... Словом, — совершенная неожиданность для нас.

Но вот тут-то и начинается главное.

Было бы долго рассказывать сейчас тебе всё, что мы узнали от нее о Ленинграде и о жизни в нем: это так странно, так неправдоподобно, так недоступно нашему пониманию, что я не берусь фиксировать такие сведения на бумаге, даже в письме, которое повезет Артур Гагенбек. Волосы становятся дыбом от недоумения и страха, когда слышишь о подобных вещах; в голову приходят мысли самые неожиданные. Мы просто не способны ни понять чувства, которые движут этими людьми, ни одолеть их упорство. У самой фрау Симонсон довольно своеобразный взгляд на своих сограждан и соотечественников:

«Их, — говорит она, — необходимо как можно скорее истребить. Всех, до последнего человека! Любая борьба с ними, любые попытки смирить их обречены на неудачу. Если миром завладеют они, нам негде будет жить в нем. Останется кто-либо один — либо мы, либо они. Рано или поздно вы это поймете также. Потому-то я и пришла к вам...» Ты слышишь?

Фрау Милица поселилась в домике невдалеке от нашего штаба. Она неизменно очаровательна и приветлива, хотя легкие облачка скорби затуманивают порою ее взгляд. В этом мало удивительного; она не скрывает, что Гейнрих Шлиссер был ее другом и что его смерть тяжело поразила ее. Этого мало: отчасти из документов, оставленных полковником, частично же по ее полупризнаниям, мы поняли, что на ее душе лежит кошмарная тяжесть: два месяца назад, сын ее мужа, двенадцатилетний русский мальчик, которого она очень любила, начал подозревать что-то в ее деятельности. И вот она, по приказу Шлиссера, умертвила его. Нет, Мушилайн, нет! Я не буду рад, если такая женщина вдруг окажется в числе твоих подруг. Не надо этого!

Собственно, боясь такой возможности, я и спешу рассказать тебе о ней всё. Генерал устраивает ей двухмесячный отпуск и поездку в сердце Германии. Он уже снесся кое с кем из своих самых высокопоставленных друзей в Берлине, и они заинтересовались новой находкой. Я не поручусь, что в один из майских дней на твоем балконе не возникнет это очаровательное видение... если она попросит у меня письмо к тебе, мне будет неудобно отказывать. Надо, чтобы ты заранее имела представление о ней, так как в рекомендательной записке вряд ли будут приведены надлежащие данные. Так вот — ты предупреждена. Остальное — дело твоего ума и такта.

Ты всё спрашиваешь о моем настроении. Оно смутно, дружок! Оно крайне смутно! Я сентиментален, как истый вестфалец. Мне трудно одного за другим хоронить близко известных мне людей, а это случается почти ежедневно. Помнишь оберста Эрнеста Эглоффа, которого я не слишком приязненно описывал в одном из первых писем отсюда? Этот могучий питекантроп погиб от руки партизан, и при этом такой смертью, что... Впрочем, кажется, я уже тебе это писал...

Помнишь ординардца Дона, юношу из Штольпа, по фамилии Курт Клеменц? Он завозил тебе посылку от меня, когда ездил в начале зимы в отпуск. Призовой стрелок и эсэсовец с тридцать девятого года, он вознамерился заработать орден и отпросился у генерала на две недели на приморский участок, где особенно свирепствуют русские снайперы-моряки. Ну, так вот, он тоже убит! Меня попросили написать сочувственное письмо его матери, и я, ночью, занятый этим письмом, как бы воочию увидел перед собой его смерть: дремучий русский лес, сугробы непролазного снега, и в тайной засаде плечистого бородача, с жестоким выражением маленьких глаз, прицелившегося в лоб совсем еще юному солдату нашей армии! Я начал набрасывать это итальянским карандашом, и думаю, что напишу такую картину. Она должна иметь успех.

Что же сказать тебе утешительного, Муши? Мы стоим на месте, а люди гибнут, как никогда. На склоне горы за моим домом — наше дивизионное кладбище. Оно растет с каждым днем; кресты выстраиваются на нем бесконечными шеренгами: мне кажется порой, что скоро вся тридцатая авиадесантная превратится в батальоны этих белых, из березовых стволов, сколоченных неподвижных крестов. Это страшно!

В известном тебе бункере «Эрика», который я посещаю часто, гарнизон на моих глазах сменяется уже третий раз. В то же время слово «партизаны» не сходит с наших уст, повсюду во всей армии. Правда, все говорят, что близится весна, время, когда холодные воды разлива рек должны затопить огонь этого пожара. Да, но за весной придет лето. Мы уже два года склоняли на все лады слово «война», а вот только сейчас русские научили нас понимать, что это значит. К чему всё это приведет нас, — не знаю.

Ну, что же, я вынужден кончать. Счастливец Гагенбек! Ему не терпится умчаться в Африку, а письмо повезет он. Горячо целую тебя и Буби. Пусть ему никогда не снятся партизаны, как они снятся его отцу!

Вилли».

вернуться