Назад он вернулся, ступая прямо и твердо, как заведенный. Лицо его имело непонятное выражение: губы сжаты, глаза словно смотрят прямо против солнца... Рота встретила его взволнованным: «Ну?»
Курсант Браиловский, сложившись, как кукла в театре, опустился на свою койку,
— Ничего особенного! — без всякой интонации проговорил он. — Направляют фельдшером в один... партизанский отряд... В тыл, в тыл!! Конечно в тыл; только в немецкий! Очень просто как: с парашютом сбросят!
Усердные занятия принесли свои плоды. Только Лева не на это рассчитывал.
Рота пришла в чрезвычайное волнение. Теперь все понимали, почему речь шла о предложении: на такие дела, разумеется, положено добровольцев вызывать. Каждый бы пошел со всей охотой!
Браиловский подтвердил это: комиссар именно и задал ему вопрос: не хочет ли он добровольно взять на себя такое задание?
Товарищи почтительно осведомились: «Ну... а ты?»
И тут вот Лева Браиловский, наконец, решительно взял себя в руки. Что ему оставалось? Либо повалиться на койку, как бывало дома, и закричать в голос: «Не хочу! Не надо! Боюсь!», либо же вопреки всему, что дрожало, ныло, трепетало в нем, но что никто не видел, сразу стать героем. Наперекор всей своей жизни, всей судьбе... И он выбрал второе.
Подняв очки на лоб, он посмотрел на вопрошавшего.
— Ну, а ты бы? — с чувством глубокого курсантского достоинства произнес он. И дело было сделано. Теперь ему можно было уж только одно: хоть жить, хоть умереть, но героически. Остальное стало просто немыслимым.
Глава XLVI. «МАЛОЛЕТСТВО ДО МЕЙШАГОЛА»
Всю ту ночь он пролежал без сна на своей койке, смотря на накаленный волосок, неярко светящийся сквозь синее стекло лампочки.
Вот оно и случилось! То самое страшное, что всю жизнь пугало его издалека, подошло вплотную и наклонилось над ним: бесформенное, темное, неотвратимое.
Бессмысленно тешить себя глупыми надеждами. Не ребенок же он! Что он себя не знает? На войне может остаться живым настоящий герой, который ведет себя, как герой, и подлинный трус, искренно играющий роль труса. Но если трус полезет выдавать себя за героя, — он погиб. А что он: не знает, что он действительно трус, что героя из него никогда не выйдет?
Он лежал, то закрывая, то открывая глаза. И вся его жизнь неодолимо потянулась перед ним: шаг за шагом, год за годом. И та, которую он прожил уже так счастливо и так быстро прожил: с коллекциями жуков, со сладким запахом энтомологического эфира, с милыми книгами, с маминой теплой рукой, со Светловским лагерем, с биологическим кружком и любимыми маковыми пирожками; и та бесконечно более длинная — с университетом, с будущими экспедициями в далекие края, с работой на морских станциях, с блеском микроскопов и микротомов его собственной лаборатории, — та, о которой он столько мечтал и которой он теперь уже никогда (ни-ког-да!) не проживет! Которую у него отняли. Кто отнял? Кто?
Приподнявшись на койке, он вгляделся в полумрак. Он знал, кто! Он помнил это мерзкое фашистское имя, это гнусное лицо на портретах, этот полукретинический взгляд... Ну, ладно же, миленький! .. Ладно!
Увы! Такого врага «словом убить» было невозможно... Он был не его только врагом. Он был врагом всего мира...
Странное существо человек! Пролистывая страницы своего прошлого, перебирая вдруг всплывающие перед ним пустяки, такие неожиданно-дорогие мелочи, Лева внезапно остановился на самой как раз незначительной из них, самой даже «глупой».
У него там, еще дома, была давняя привычка: по вечерам приходить в комнату к отцу и читать полулежа на большом отцовском диване.
Милая сутулая папина спина склонялась над чертежами. По стене и по потолку ходила его трудолюбивая родная тень. Потрескивал арифмометр, тоже, оказывается теперь, такой родной, такой ненаглядный... А лампа, светя из-под зелени фаянсового колпака, вырывала как раз против Левы посреди книжной полки, из ряда тускло золотящихся корешков Брокгауза и Ефрона, из года в год, изо дня в день всегда один и тот же том. Тридцать шестой том. «Малолетство до Мейшагола» — было написано на нем.
С десяти лет таинственные слова эти вросли в Левину память, сплетаясь и срастаясь со всем, что его окружало:
«Малолетство до Мейшагола»! Книги и прогулки, сладкий сон по ночам, нетрудные радостные дни школьных лет, всё... «Малолетство до Мейшагола».
Множество, несчитанное число раз он читал эти слова, не понимая их. Тысячи раз в нем возникало ленивое праздное желание встать, взять с полки книгу, развернуть и узнать, наконец: что же, наконец, за штука такая эта «Мейшагола?» Птица это или звезда; область в португальской Африке или литовский князь?
Но куда было торопиться? Времени у него было достаточно: вся жизнь впереди! Да и зачем? Не всё ли это равно? «О, — так думал он каждый день и по тысяче поводов, — о, это после, потом! Это всегда успеется».
А теперь? «Малолетство» его — оно уже прошло, уже кончилось. И вот нет у него уже времени ни на что другое! Ничто уже не «успеется»! Что же будет впереди? Что-то безмерно неясное, что-то неопределенное и бесформенное, как «Мейшагола» эта самая... А что такое она?
Потянулись страдные дни.
Отец, пораженный неожиданностью, не знал, как объяснить себе такой резкий перелом в жизни и душе сына. Он и гордился и тревожился теперь за него.
Брат Яша, уже потерявший руку на реке Великой и медленно поправлявшийся в госпитале, не знал, как загладить свою недавнюю несправедливую резкость.
Знакомые начали почтительно раскланиваться с Левой: кто-то уже пустил слух, будто этот юноша добился некоего, крайне ответственного и крайне опасного поручения. Он куда-то улетает. Куда? Вера Аркадьевна плакала и торжествовала: «Ах, вы никогда не понимали его! Это же — такой мальчик!»
Наконец наступило семнадцатое число, смутный полуосенний, полузимний денек с туманчиком; очень уже прохладный. Прощание с мамой, последняя ласка отца, заострившийся нос Яши над госпитальной подушкой — всё это осталось позади, позади. В каком-то мелькании; да, еще там, в «малолетстве»...
На том самом аэродроме, где еще так недавно, провожая отца, сидел на чемоданах Лодя Вересов, стоял теперь маленький, лопоухий, как сельская лошадка, самолетик, знаменитый вездеход «ПО-2», небесная улитка, фанероплан.
Лева, с парашютной сумкой за спиной, пребывал в состоянии неизъяснимом. Он уже точно знал, что ему предстоит. «ПО-2» должен был перенести его через линию фронта, добраться, километрах в ста пятидесяти от Ленинграда, до расположения «архиповского» партизанского отряда и даже найти это место (где именно оно находится, Лева в своем волнении не поинтересовался: не всё ли это равно?!). Однако сесть там самолет не мог: площадочку, которая еще не размокла и в состоянии была принять машину, захватили немцы.
— Пустяки! — сказал ему летчик. — Выброшу вас малость посевернее деревушки. Вот тут... — он держал палец на карте. — С воздуха всё быстро соображается. Деревня полевее (я ее вам крылом укажу), а правее — рыженькое такое болотце у леса. Торфяничек! Вот вы на него и сыпьтесь. В деревню — ни-ни — не суйтесь: там немцы, судя по сводке, уже с неделю! Но я так зайду, чтобы вам ветерок подсоблял... Понятно? Хорошо запомнили? Ну, смотрите!
— Командир отряда, — внушали ему еще в штабе, — Архипов, Иван Игнатьевич; человек требовательный... Комиссаром у него — Родных, Алексей... Ну, это... душа! Как приземлитесь, отправляйтесь сразу к нему. Вас встретят и объяснят, как кого найти. Мы им радировали, и квитанция от него есть. Они вас вот как ждут: у них вся медицина — какая-то девчушка... Запомнили? Ну, всё!
Ах, всё! Всё запомнил он, Лева! Ему было даже смешно: так искренно завидовали его «удаче» все вокруг. Как же! Этакая жизнь! Командир — герой. За голову Архипова фашисты назначили даже цену: пятьдесят тысяч марок! Комиссар, говорят, еще того необыкновенней.